Герман Роршах, известный швейцарский психиатр, изобрел «Тест чернильных пятен» в 1921 году. В последующие годы этот тест стал наиболее популярной и широко используемой проективной методикой (Sweeney et al., 1987). Тест состоит из десяти карт. Карты содержат изображение билатерально симметричных пятен, которые Роршах получил, капнув чернила на лист бумаги и сложив его пополам (рис. 2-4). Пять карт черно-белые, пять — цветные. Каждое пятно отпечатано в центре карты из белого картона размерами около 18 x 24 см. Тест обычно проводит один и тот же экспериментатор с одним испытуемым в два этапа. На первом этапе испытуемому предлагают расслабиться и спонтанно отвечать на тестовые стимулы. Экспериментатор говорит: «Я собираюсь показать вам набор чернильных пятен и хотел бы узнать, что вы видите в каждом из них». Испытуемый берет в руки каждую карту (в определенном порядке), рассматривает ее и описывает, что он видит в этом пятне, что это пятно ему напоминает и на что оно похоже. Экспериментатор записывает все, что говорит испытуемый о каждом пятне (например: «Это напоминает мне двух медведей, танцующих вокруг походного костра»). Затем анализируется дословная запись ответов, или протокол. Экспериментатор также наблюдает за поведением испытуемого во время проведения теста, уделяя особое внимание тому, какие позы принимает испытуемый и сколько времени ему требуется, чтобы ответить по каждой карте. Рис. 2-4. Чернильное пятно, похожее на те, что использованы в тесте Роршаха. Испытуемого просят объяснить, что он видит в этом пятне. (Lisa Brusso) Когда ответы на все карты получены, испытуемому снова показывают карты в том же порядке. На этой стадии эксперимента, называемой «расследование», экспериментатор пытается определить, какие характеристики пятна обусловили предыдущие ответы испытуемого. Если, например, испытуемый говорит, что первая карта напоминает ему слона, может последовать вопрос: «Что именно в этом пятне напоминает вам слона?» Во второй фазе процедуры экспериментатора в основном интересуют два вопроса. Первый — какую часть площади карты занимает то, что испытуемый на ней увидел и обозначил в своем ответе. Второй вопрос касается того, какие особенности или качества пятна привели к тому или иному ответу (например, форма, цвет, характеристики людей или животных). Оба вопроса задаются в отношении каждого ответа испытуемого. Для подсчета и интерпретации теста Роршаха предложены разные системы (Beck, 1945; Klopfer, Davidson, 1962; Piotrowski, 1957). Каждая из них является сложной и требует как длительной отработки навыков клинической оценки, так и знаний в области теорий личности, психопатологии и возрастной психологии. Независимо от того какая система используется, фактически все они оценивают ответы субъекта на основе четырех счетных факторов (Klopfer, Davidson, 1962): 1. Локализация имеет отношение к тому, какую часть площади пятна занимает фигура, упоминающаяся в ответе. 2. Детерминанты представляют особенности пятна (например, форма, цвет, тени, кажущееся движение), которые оказались существенными для формирования ответа испытуемого. Например, подсчитывается детерминанта цвета в том случае, если субъект сообщает, что видит пятно крови, потому что части пятна раскрашены в красный цвет.
1. В группе, по крайней мере, из трех студентов обсудите эти три точки зрения, предварительно выбрав одну, которую будете защищать. 2. Хорни отстаивала третью концепцию морали. Обсудите, какое влияние эта философия оказала на ее психотерапию. 3. Какое бы положение из этих трех вы ни выбрали, подумайте, действительно ли вы живете в соответствии с ним. Как ваше поведение подтверждает ваши взгляды? Обменяйтесь мнениями в группе. --- Структура невроза Хорни не отрицала значение детства для эмоционального развития, однако, по ее мнению, именно патогенные условия, а не фрустрация либидозных желаний заставляют детей чувствовать себя неуверенно или считать себя нелюбимыми и ненужными. При возникновении таких условий у детей развивается базовая тревога (basic anxiety) — чувство беспомощности в потенциально враждебном мире, от которого дети пытаются избавиться, развивая стратегию защиты: стремясь обрести любовь и власть или уединение. «Человек, предрасположенный к неврозу — это, кажется, тот, кто в детстве остро пережил проблемы, обусловленные культурой, и кто впоследствии оказался неспособен их разрешить или разрешил только за счет своей личности. Такого человека, пожалуй, можно назвать пасынком культуры» (Horney, 1937, р. 290). «[Базовая тревога возникает, когда] окружающее в целом пугает, потому что кажется небезопасным, лживым, неблагодарным, завистливым и безжалостным... Ребенок видит в окружающем угрозу своему развитию и препятствие законным желаниям и побуждениям. Ему кажется, что его индивидуальность хотят уничтожить, его свободу отобрать, а счастью воспрепятствовать. По сравнению со страхом кастрации этот страх не фантазия, а вполне обоснованная реальность» (Horney, 1939, р. 75). Хорни казалось, что эти защитные стратегии обречены на неудачу, потому что создают порочные круги (vicious circles): средство, с помощью которого человек хочет развеять тревогу, только усиливает ее. В частности, неудовлетворенная потребность в любви делает эту потребность ненасыщаемой, а требовательность и ревность, сопровождающие ее, уменьшают вероятность того, что такой человек когда-либо будет к кому-нибудь по-настоящему привязан. Люди, которых когда-то не любили, начинают ощущать себя нелюбимыми и не замечают доказательств обратного. Дефицит любви делает их зависимыми от других, однако они боятся этой самой зависимости, которая может сделать их уязвимыми. Хорни проводит параллель с человеком, умирающим от голода, но не решающимся дотронуться до пищи из страха, что она может быть отравлена (1937, р. 114). В работе Хорни «Невротическая личность нашего времени» кроме невротической потребности в любви рассматривается также проблема погони за властью, престижем и обладанием, возникающая, когда человек не надеется найти любовь.
И если, как считает Аутвейт, наиболее перспективным для общественных наук и прежде всего для социологии является точка зрения Хабермаса, то, возможно, именно потому, что Хабермас сознательно пытается это единство онтологии, эпистемологии и методологии сохранить. (Иное дело, удается ли ему это; концепция Хабермаса, однако, еще не завершена, и я думаю, что его поиски новой формы рациональности есть не что иное, как непрерывные попытки найти адекватное средство для выражения социальной реальности.) Если «умеренно натуралистическая концепция общественных наук», «новый реализм» стремится стать исключительно онтологической метатеорией, абстрагирующейся от эпистемолого-методологического уровня установок, то трудно предсказать успех этому варианту реализма в конкуренции с конвенционализмом и прагматизмом, ибо основные онтологические проблемы остаются нерешенными. (В случае конвенционализма и прагматизма причиной этого является отказ от поиска решений, для нахождения которых нет адекватных познавательных средств. Эта нехватка считается непреодолимой. В предложенном варианте реализма причиной этого является отказ от поиска адекватных познавательных средств, могущих создать возможность решения проблем, попытка которого квалифицируется как необоснованная претензия слишком- эпистемологизированной философии Нового времени.) Какой, например, онтологический статус следует приписать, согласно «умеренному реализму», «социетальным символам» в принятом Аутвеитом понимании Харре? Являются ли «социетальные символы» «транзитивными» или же «нетранзитивными» объектами науки? Имеет ли вообще шансы сторонник «трансцендентального реализма», которого учат, что нельзя «смешивать философию с методологией», найти неслучайный ответ на вопрос о статусе онтологического соотношения между индивидом и общественной совокупностью? Когда на заявление конвенционалиста (в большей или меньшей степени) Р. Харре, о том, что «в социальных науках факты, на том уровне, на котором мы их постигаем на опыте, суть всецело порождение теоретизирования, интерпретирования. Реалисты в социальных науках полагают, и я склонен разделять их мнение, что в поведении людей в группах имеются всеобщие образцы, хотя, как я доказал, у нас нет адекватного индуктивного метода, чтобы их обнаружить» 44 (курсив мой.—X. К.), Аутвейт отвечает, что «целая серия технических приемов, разработанных в теории организации социальной психологии», нацелена именно на «эксплици-рование реляционного качества», «в коем индивид пребывает соотносительно с коллективами, членом которых он является», и добавляет, что рассуждения Харре «постоянно направлены на различение эмпирически ориентированной этногенетической социальной психологии и неизбежно спекулятивной социологии. Но основания подобного различения остаются неясными» 45 (курсив мой.—X. К.),—тогда наш сторонник реализма впадает в познавательный диссонанс. Трудно понять, имеем ли мы здесь дело с одобрением эмпиризма в форме «эмпирического реализма», впрочем, уже много раз отклоненного Аутвеитом как неэффективного и самодеструктивного. Каков онтологический (и эпистемологический) статус реляционного качества, определяющего отношение индивида к коллективам? В чем заключается специфика «нового реализма» в понимании центральной для социологии проблемы «отношения между действием и структурой», если в одном месте он пишет, что «нам не надо пугаться теоретической абстракции, так как в рамках этой схемы «следующие из наблюдения» утверждения не имеют никакого особого преимущества» 46, а в другом месте он утверждает, что для обнаружения «реляционного качества» служат приемы, которые, судя по контексту, использованы как применение индуктивного метода? Неужели «новый реализм» открыл возможность индуктивного построения теоретических абстракций без использования суждений, «следующих из наблюдения»? Неужели отказ От серьезного рассмотрения проблемы индукции, которая есть онтологически-эпистемологически-методологическая проблема отношения действительности к знанию о ней, призван обеспечить «новому реализму» возможность удержаться в «золотой середине» между эмпирией и спекуляцией? Вряд ли это стратегически результативный ход мысли. Если «первым принципом» «нового реализма» выступает положение: «Сущности не должны умножаться без необходимости, но и не должны исключаться только потому, что они ненаблюдаемы»47, то разве возможно применять индуктивные методы к «реальности», которая «не поддается наблюдению» и не является «множеством»? Но, в свою очередь, если «реалистское понимание объяснения предполагает постулирование объяснительных механизмов и попытку продемонстрировать их существование» 48, что можно сделать: а) положительно, постулировав возможный механизм и используя свидетельства в пользу или против его действительного наличия; б) отрицательно, элиминировав возможные альтернативы49,— то, безусловно, без «теории индукции, являющейся проклятьем философии» (Уайтхед), обойтись нельзя. Ведь сущностью экспериментальной демонстрации является принципиальная повторяемость замеченного (сенсорно уловленного) явления. Старая юмовская проблема индукции также не решена и «новым реализмом». (На мой взгляд, следует также понимать, что элиминирование «возможных альтернатив» происходит после их предварительной фальсификации экспериментальным образом.) Как согласовать «реалистическое понимание объяснения» с оценкой роли эксперимента, данной в другом месте книги: «Экспериментирование имеет смысл, только если экспериментатор создает секвенцию событий, но не сам закон причинности, который стремится открыть. Поскольку явления случаются лишь в открытых системах, то их постоянное самопоявление, предполагаемое эмпиристски-причинным объяснением, возможно только как результат изолирования эксперимента...»50 В противоположность эмпиризму «»умеренный натурализм» утверждает, что: 1. Закон независим от эмпирической регулярности (последняя не является ни необходимым, ни достаточным условием установления закона). 2. Закон ни подтверждается, ни отрицается появлением эмпирической регулярности» 51